Михаил Шишкин. «МОИ. Эссе о русской литературе»
Мой Пришвин
Продолжение
«В Лавре снимают колокола, и тот в 4000 пудов, единственный в мире, тоже пойдет в переливку. – записывает Пришвин 22 ноября 1929 года. – Чистое злодейство, и заступиться нельзя никому и как-то неприлично: слишком много жизней губят ежедневно, чтобы можно было отстаивать колокол». Его ужасает коллективизация, уничтожение крестьянства: «Нечто страшное постепенно доходит до нашего обывательского сознания, это – что зло может оставаться совсем безнаказанным и новая ликующая жизнь может вырастать на трупах замученных людей и созданной ими культуры без памяти о них» (запись 24 января 1930 года).
Летом 30-го года: «Мы живем все хуже и хуже <…> Эта еда и всякие хвосты у магазинов – самый фантастический, кошмарный сон какого-то наказанного жизнью мечтателя о социалистическом счастье человечества». Осенью того же года: «Если пристально вглядеться в наш социализм, то люди в нем оказываются спаяны чисто внешне, или посредством страха слежки, или страхом голода…»
Когда Горький, вернувшись из-за границы в СССР, предложил Пришвину участвовать в издании нового журнала «Наши достижения» – в дневнике появились эти горькие строчки: «Думаю, что наши достижения состоят главным образом в Гепеу. Это учреждение у нас единственно серьезное и в стихийном движении своем содержит нашу государственность всю, в настоящем, прошлом и будущем. Все остальное болтовня…»
В самые страшные времена террора перо Пришвина документирует психоз, охвативший страну (28 января 1937 года): «Приумолкли дикторы счастья и радости, с утра до ночи дикторы народного гнева вещают по радио: псы, гадюки, подлецы, и даже из Украины было: подлюка Троцкий. У нас на фабрике постановили, чтобы не расстреливать, а четвертовать, и т. п.»
Все происходящее в стране и мире подвергается трезвому безжалостному анализу (30 января 1937 года): «Фейхтвангер пишет о фашизме, а мы все это видим в коммунизме. Общее в том и другом нечто, с точки зрения талантливого еврея, оглупляющее: немцы – пишет он – поглупели. Но ведь и мы поглупели невероятно, и все от тех же причин, которые у фашистов носят название "чистой расы", у нас "класса рабочих"». 22 сентября 1939 года: «Гитлер и большевики одинаково решают вопрос о "человечности" – в этом они близки».
Вся страна пронизана страхом. В годы массовых репрессий сам дневник сжимается, строчки скукоживаются, записи можно прочесть только с лупой. «Берут одного за другим, и не знаешь, и никто не может узнать, куда его девают. Как будто на тот свет уходят. И чем больше уводят, чем неуверенней жизнь остающихся, тем больше хочется жить, несмотря ни на что!».
Пришвин всю жизнь увлекался фотографией. Сохранился его снимок семьи Трубецких, живших в те годы, как и писатель, в Сергиевом Посаде. Это были его ближайшие друзья. 30 октября 1937 г. Владимир Сергеевич Трубецкой, с которым Пришвин любил вместе охотиться, был расстрелян. Позже расстреляли его дочь Варвару. Десять лет в лагере провел его сын Григорий; в лагере умерла дочь Александра. Вдова Елизавета Владимировна Трубецкая была арестована в 1943 г. и умерла в Бутырской тюрьме. Круг казненных вокруг Пришвина с каждым годом сжимался.
Вести откровенный дневник в такое время равносильно подписанию себе самому смертного приговора. Да и прежние записи 20-х годов в 30-е уже тянули на «вышку». В 1927 году Пришвин записывает: «Читал "Известия", с большим трудом одолел огромную статью Сталина и не нашёл в ней ничего свободного, бездарен и честен, как чурбан». В 1930 году о Сталине: «Невежественный тупой владыка». О тайном дневнике Пришвина знал только один единственный человек, его любимая. Однажды он сказал своей Ляле об этих тетрадках: «За каждую строчку десять лет расстрела». Ее расстреляли бы вместе с ним. И все-таки он продолжал записывать этот смертный приговор каждый день.
Чтобы выжить, необходимо было овладеть искусством мимикрии. Для общения с людьми Пришвин надевал маску советского писателя. В 1932 году, на первом Пленуме оргкомитета Союза советских писателей он в приветственной речи славословил партию и ударников от литературы. В 1934 году на первом съезде советских писателей он был избран в члены правления нового союза, тогда же, став членом правления издательства «Советский писатель», написал для издательской стенгазеты статью «Михаил Пришвин рапортует XVII съезду». Он старался быть как все. Но он не мог быть как все. Писатели должны были быть повязаны кровавой порукой – участвовать в показательных процессах, выступать с требованиями расстрелять разоблаченных врагов народа, своих вчерашних друзей, подписывать коллективные «обличительные» письма. Пришвин с обличительными речами не выступал и писем не подписывал. Он научился скрываться: от него приходил ответ, что Пришвин на охоте, связи с ним нет и неизвестно, когда вернется.
Каждый советский писатель должен был написать свою присягу на верность режиму и диктатору. И все писали. Алексей Толстой – «Хлеб». Михаил Булгаков – «Батум». Осип Мандельштам – «Ода». Анна Ахматова – «И Вождь орлиными очами Увидел с высоты Кремля…» Кого-то спасало, кого-то – нет. «Присягой» Пришвина был роман «Осударева дорога».
В 1933 году писатель побывал на строительстве Беломоро-Балтийского канала и решил написать роман о трудовом перевоспитании "врагов народа". Ключевой сценой было спасение стройки от затопления совместным самоотверженным трудом охранников и заключенных. В финале главные герои проплывают через построенные шлюзы на пароходе «Чекист». Название книги указывало на преемственность советского государства: сталинский канал проходил по тем местам, где когда-то проложили по тайге и болотам дорогу по указу Петра Первого. Писатель прекрасно понимал, что фальшивит: «Три четверти этого романа есть результат приспособления к среде, и разве одна четверть, и то меньше, я сам». Эта работа отняла у Пришвина пятнадцать лет жизни. Роман не давался ему, перо противилось лжи. Слишком велика была разница с тем, что видел Пришвин в реальной жизни: «Север: гонимые матери с младенцами, и все, что мы видели на Соловках, и статуя на канале, и трупы в лесах». Он привык писать сказки о природе, о вальдшнепах, собаках и оленях. Теперь он писал сказку о ГУЛАГе. Ему мешали воспоминания о лицах заключенных, перед которыми ему пришлось выступать на митинге на стройке канала.
Отрывки из романа публиковались в журнале «Молодая гвардия». Даже незаконченная пришвинская «присяга» была наверху принята и оценена по достоинству. Режим знал своих подданных и не скупился ни на страх, ни на привилегии для избранных. «Пришла бумага от Совнаркома с распоряжением дать мне машину, <…> я через несколько дней, обегав издательства, наскреб необходимую сумму для выкупа автомобиля». Советским «инженерам человеческих душ» полагалось быть в нищей стране весьма обеспеченными людьми. Личный транспорт в СССР в то время могли позволить себе лишь немногие. За 20 последних лет жизни у Пришвина сменилось 5 автомобилей. В 1937 году, когда «граждане самой счастливой страны на свете» ютились в коммуналках и бараках, Пришвин вселился в большую четырехкомнатную квартиру в новом писательском доме напротив Третьяковской галереи. Он был одним из первых орденоносцев, что тогда очень высоко ценилось, покупал загородные дома и дачи, мог позволить себе содержать прислугу, личного шофера, отдыхал в правительственном санатории в Барвихе, лечился в Кремлевской больнице. Пришвин принадлежал к хорошо прикормленной советской элите. «И автомобиль, и хорошая квартира в каменном доме хороши сами по себе, и против этого ничего невозможно сказать, – замечал он с иронией в дневнике. – Плохо только, что когда ездишь в машине, то отвыкаешь понимать пешехода, а когда живёшь в каменном доме, не чувствуешь, как живут в деревянном».
Он презирал власть, которая его кормила и которой он служил. «Я чувствую, что если бы наш коммунизм победил весь свет и создались бы прекрасные формы существования, – я бы все равно не мог бы стать этим коммунистом. Что же мешает? 1) отвращение к Октябрю (убийство, ложь, грабежи, демагогия, мелкота и проч.) <…> Кроме личного отвращения, у меня было еще нежелание страдания, нового креста для русских людей, я думал, что у нас так много было горя, что теперь можно будет пожить наконец хорошо, а Октябрь для всех нес новую муку, насильную Голгофу». С годами и с растущим количеством погубленных людей это отношение к власти только усиливалось. 16 августа 1945 года Пришвин перечисляет имена погибших в лагерях знакомых: «Вот где склад ненависти к большевикам. Тут нет прощенья, нет согласия. Тут нож в сердце – и все!»
При этом Пришвин прекрасно понимал, что сам является частью этой античеловеческой машины. Когда-то Ленин призывал: «Литературное дело должно стать частью общепролетарского дела», «колесиком и винтиком» единого механизма. Теперь сам Пришвин был литературным «колесиком и винтиком» жесточайшего режима. Это болезненное осознание, безусловно, мучило его, и в дневнике писатель пытался найти себе оправдание. Для этого он без конца искал оправдание окружавшей его чудовищной реальности, кровавым репрессиям в законах Истории. Все революции, завершаясь, пожирают своих детей, значит, и в сталинских чистках должен был заключаться свой сокровенный смысл. «…Это выметают последние остатки тех людей, которые разрушили империю и теперь ждут за это награды…» – записывал Пришвин в дневник в 1937 году.
Уже в 30-е годы от коммунистической марксистской идеи в сталинском СССР осталась только трескучая риторика. Первое в мире социалистическое государство приобрело форму восточной деспотии, свергнутый царизм вернулся с невиданным размахом. Лозунг Маркса «У пролетария нет родины» сменился на кондовый русский патриотизм. В 1940 году, когда СССР вновь вышел на границы Российской Империи, Пришвин написал: «Во всём мире наступает эпоха последнего изживания идей революции и восстановления идей государственных», и добавил: «примкнуть к делу Сталина, значит – к делу воссоздания России».
К окончательному внутреннему примирению с советской реальностью Пришвина привела победа над Германией в жесточайшей войне, в которой Гитлер угрожал самому существованию русского народа. Война ускорила превращение советской республики в возрожденную Сталиным русскую империю. Введение в армии дореволюционных погон, званий, орденов в честь царских полководцев подчеркивало даже внешнее возвращение вековых имперских традиций. Примирение с белогвардейской эмиграцией перед лицом немецкой угрозы стало окончательным завершением русской гражданской войны и смуты. Пришвин записывает в дневнике: «Вот и пришло наконец-то равновесие политического сознания. Чувствую, что ничего-то, ничего и совсем ничего другого, как у нас теперь, и не могло быть при таком прошлом русского народа. Русский народ победил Гитлера, сделал большевиков своим орудием в борьбе, и так большевики стали народом». Возрождение русского государства, спасение России в страшной войне служило в глазах Пришвина историческим оправданием большевистского насилия как высшей необходимости Истории.
Человеку, которому выпала судьба жить в такую суровую эпоху, оставалось лишь осознать эту необходимость и смириться, не «вставать под лавину» в безумной надежде ее остановить, но сделать все, чтобы выжить и сохранить в себе столько человечности, сколько возможно – для будущего. «Так бывало не раз со мной, и вот отчего, когда приходишь в тупик, я не отчаиваюсь, а замираю на темное зимнее время и жду со страдающей тварью весны – воскресения».
Казалось, к концу своей долгой жизни классик советской литературы достиг всего, о чем можно мечтать. Рядом с ним был любимый человек. Главное человеческое счастье пришло к Пришвину только на закате жизни. Ему было шестьдесят шесть, когда он встретил свою Лялю, Валерию Лебедеву-Лиорко, женщину его судьбы. Эта поздняя любовь, мудрая и нежная, продиктовала лучшие страницы пришвинского дневника. Как писатель он был признан, награжден орденами и выпускался миллионными тиражами. «Меня выгоняли из школы, потому что я был не способен к ученью и непослушен. А теперь в каждой школе по хрестоматиям учат детей моим словам, меня теперь все знают и многие любят». В детстве он был изгнан из своего рая, отцовского помещичьего гнезда – теперь Пришвин исполнил свою мечту и проводил каждое лето в Дунино, своем советском поместье с прислугой и личным шофером. Он был богат и знаменит, уже при жизни его именем назвали пик и озеро на Кавказе. А главное, ему повезло выжить в самые страшные годы русской истории.
Ему повезло даже в том, что он так и не увидел напечатанной свою сказку о сталинских лагерях. От прижизненной публикации постыдной «Осударевой дороги» писателя спасла, по иронии судьбы, советская цензура. К 1949 году, когда был закончен роман, ГУЛАГ стал непроизносимым – в стране-концлагере нельзя было писать и говорить о заключенных и их рабском труде. Времена Беломорканала были давно забыты, чекисты-руководители знаменитой стройки давно расстреляны. Редакция журнала «Октябрь», куда принес Пришвин рукопись, предложила переработать текст: «уничтожить труд заключенных» и сделать так, чтобы «события были именно не на Беломорском канале». «Ильенков объявил, что "Канал" нецензурен, нельзя писать о канале: он скомпрометирован. Необходимо выдернуть всю географо-историческую часть и навертеть все на другое. Это был такой удар по голове, что я заболел».
Пришвин прекрасно понимал, что роман был фальшью с самого начала: «Ляля вчера высказала мысль, что роман мой затянулся на столько лет и поглотил меня, потому что была порочность в его замысле: порочность чувства примирения». Ляля знала, о чем говорила – ее отца расстреляли, сама она вместе с первым мужем была арестована и несколько лет провела в ссылке.
«Осударева дорога» была опубликована после смерти автора в 1957 году, в «оттепель», когда из лагерей стали возвращаться сталинские зеки. Известный писатель и сам бывший заключенный Олег Волков так высказался о романе: «Думаю, что никто из перемалываемых тогда в жерновах ГУЛАГа не вспомнит без омерзения книги, брошюры и статьи, славившие "перековку трудом". И тот же Пришвин, опубликовавший "Государеву дорогу", одной этой лакейской стряпней перечеркнул свою репутацию честного писателя-гуманиста, славившего жизнь!»
А в 1949 году, получив указания редакции, 75-летний писатель принялся переделывать книгу, действие было перенесено на новую советскую стройку, уже без участия заключенных. Автор дал название роману, этому насилию над собой, «Новый свет». Советская литература изобрела «идеальное убийство» – писатель должен был убить себя своим текстом.
Единственным спасением Пришвина был его дневник. Дневник был его борьбой с собственным страхом, борьбой за сохранение своего человеческого достоинства. В жизни ему приходилось молчать или говорить, нацепив маску, которая его душила. Единственным собеседником была тайная тетрадка. Только в последние годы он нашел себе друга, Лялю, которой мог довериться, а до этого он всю жизнь провел с родными, но чужими по сути своей людьми. «С ними я всю жизнь промолчал» – скажет он в старости.
Дневник был его подлинной жизнью. Ведение этих записей превратилось для Пришвина в условие выживания, в физическую потребность организма – как потребность дышать. Это исповедь длиною в долгие годы. Он знал, что его настоящие искренние строчки никто из окружавших его людей никогда не прочтет. Это был его крик в будущее. «Сколько раз мне мелькало как счастье взять на себя подвиг телеграфиста, утонувшего на «Лузитании»: он, погибая, до последнего вздоха подавал сигналы о спасении гибнущих людей. И мне казалось, что в писаниях своих я займу когда-нибудь положение этого телеграфиста. Но где они, те люди, которых я стал бы вызывать на помощь: те, кого я знал, все сошли, и чем они жили, больше не имеет смысла, те же, кто будет впереди…» (запись от 6 сентября 1939 года). Среди официальной лжи и молчания замордованного населения он ощущал свой долг быть «писателем побежденного бессловесного народа без права писать даже».
Дневник был его долгом спасти себя и ускользающее мгновение. Освободить навсегда от забвения хоть один день бытия – в этом он видел главную задачу свой жизни: «В нравственном смысле это одно и то же – что поймать текущее мгновение с заключением в форму, что выхватить из воды утопающего ребенка». Дневник был его ежедневной схваткой со смертью: ничего не записать означало исчезнуть, он старался остаться каждым записанным днем. «Главное то, о чем я пишу каждый день, чтобы день пришпилить к бумаге. Потомки, может быть, и будут ругаться, но дело сделано – день пришпилен». Дневник был его личной частичкой вечности.
Он никогда не расставался со своим дневником, ради спасения этих тетрадок, не раздумывая, рисковал жизнью. Так, во время пожара он вбежал в горевший дом, готовый обрушиться, чтобы выхватить дневник из огня. Во время войны осенью 1941 года единственное, что захватил с собой 70-летний Пришвин, покидая Москву, был чемодан с тетрадками дневников. В эвакуации он прятал записи в разрезанной резиновой лодке, закопанной в землю в лесу.
«Я написал несколько томов дневников, драгоценных книг на время после моей смерти». Это были для него не рукописи, но часть его самого, его живая плоть, которая не подвергнется гниению. Он не мог говорить открыто с современниками, дневник – его разговор с читателем из будущего, с нами. В романе Пришвин лгал, в дневнике был искренним, порой безжалостным к себе. Он не уничтожил и не изменил за все годы ни одной строчки. «Нёс я эти тетрадки, эту кладовую несгораемых слов за собою всюду… Мои тетрадки есть моё оправдание, суд моей совести над делом жизни». Писатель знал, что именно дневник – та самая сокровенная книга, которая оправдает его не только перед потомками, но и перед тем главным Читателем, который будет судить его на Страшном Суде. Пришвин часто записывал свои сны. Однажды ему приснилось, что он несет на Страшный Суд чемодан со своими дневниками.
Писатель никому, кроме жены, не показывал свои записи. В эпоху, когда человек отвечает за каждое слово жизнью, и не только своей, но и жизнью близких, его дневник был их общей тайной и страхом. Их общим мужеством.
Его Ляля, Валерия Дмитриевна, проживет после смерти Пришвина долгую жизнь и будет тайком готовить дневник мужа для издания в далеком будущем, страдая от того, что никто не знает, кем был ее любимый на самом деле, и одновременно боясь, что об этом узнают. Она закажет жестяные ящики, чтобы запаять туда перепечатанные ею тетради и закопать – так дневник Пришвина мог бы храниться вечно, дожидаясь будущей публикации. Она умрет в 1979 году.
В январе 1954 года Пришвина, больного раком, привезли в клинику, но делать операцию врачи отказались. Больному сказали, что дело идет на поправку, велели пить сухое белое вино, не мучить себя диетой, есть все, что пожелает, и отправили домой.
Наверно, в последние дни писатель вел разговор со смертью, которая сидела на краю его кровати. Запись за несколько дней до конца, 11 января 1954 года: «Лежу и ничем не могу возразить».
Он уже возразил – своими дневниками.