BAbook
Книжный клуб Бабук
О разном
Аватар Борис АкунинБорис Акунин

ДЗУЙНЕТТО

Термин «дзуйнетто» я придумал только что. Есть японский литературный жанр «дзуйхицу», «(мысль), следующая за кистью». А это мысль, следующая за «нетто», ネッинтернетом. 

У меня есть своего рода дзэнская практика. Утром я работаю (если писательство можно назвать работой), а потом бездумно и рэндомно (хорошее русское слово) брожу по интернету в поисках сигнала. «Сигнал» - это некий импульс, создающий настроение дня. Возникает сигнал непредсказуемым образом, что и интересно. Бывают вредные сигналы – их я гашу. Оставляю только стимулирующие.

Сегодня совпали два, вроде бы никак не связанных импульса, один визуальный, другой текстовой, но они про одно и то же.

Сначала попалась известная фотография капитана Фортино Самано, которую я видел и раньше:

 

И пять минут спустя в одной из соцсетей выплывает стихотворение:

В час вечерний, в час заката
Каравеллою крылатой
Проплывает Петроград...
И горит на рдяном диске
Ангел твой на обелиске,
Словно солнца младший брат.

Я не трушу, я спокоен,
Я - поэт, моряк и воин,
Не поддамся палачу.
Пусть клеймит клеймом позорным -
Знаю, сгустком крови черным
За свободу я плачу.

Но за стих и за отвагу,
За сонеты и за шпагу -
Знаю - город гордый мой
В час вечерний, в час заката
Каравеллою крылатой
Отвезет меня домой. 

Если не знать контекста, слегка поморщишься на красивость позы кабальеро в шляпе и на лаково-гладкие гумилевские стихи с каравеллами и ангелами.

Но на фотографии -  человек перед расстрельным взводом. Его сейчас убьют. (За что и почему, неважно. Дело не в этом. Дело в красоте). 

А стихотворение - последнее перед тем, как поэт заплатил за свободу «сгустком крови черным». (Кто-то подвергает авторство Гумилева сомнению, но меня сейчас литведовские споры не интересуют, я объясняю про «сигнал»).

Готовность быть красивым до самого конца возводит конфетную красивость в ранг Наивысшей Красоты. Такой, что перехватывает дыхание.

Это и есть сигнал. Пересылаю его вам.

 

А еще, раз уж думаю о Гумилеве, прицеплю фрагмент повести Анны Борисовой «Креативщик». Там примерно о том же:

 

«Стало быть, Петроград, август, ночь. Гороховая, 2.

Я так и вижу этот кабинет, где вся обстановка осталась, как во времена царской полиции. Только вместо портрета государя императора на стене литография Робеспьера. Ее привез с собой московский начальник. Робеспьер его любимый герой.

В годы гражданской войны эти люди (во всяком случае, те из них, кто был пообразованней) очень любили подчеркивать свою схожесть с якобинцами и парижскими коммунарами. Это возвышало их в собственных глазах и придавало их революции всемирность. Не задворки Европы, не смута в азиатской империи, а великая эстафета борьбы пролетариата за свои права. Потом, к концу 20-х, эта аналогия вышла из моды. Слишком она получалась конфузной: та революция закончилась диктатурой маленького корсиканца, эта - диктатурой маленького грузина. Лучше было не заострять внимания трудящихся на этом обстоятельстве. Да и кончил корсиканец, как мы знаем, неважно.

Но до превращения революционной диктатуры в империю далеко. Советская власть пока совсем молода.

Хозяин кабинета тоже очень молод. Он приехал в город, еще недавно бывший блестящей европейской столицей, по сути дела, с неограниченными полномочиями, а ему всего 27 лет. Для революции обыкновенное явление. Сен-Жюсту, творившему расправу в Страсбурге, было на два года меньше. Эмиссару Комитета Общественного Спасения Жюльену де Пари, заставившему трепетать жирондистский Бордо, едва исполнилось восемнадцать. У нас же 24-летний Сергей Лазо командовал фронтом. А 20-летний Блюмкин заведывал в ЧК отделом по борьбе со шпионажем - тот самый Блюмкин, про которого ваш Гумилев с пиететом писал:

 

Человек, среди толпы народа
          Застреливший императорского посла,
          Подошёл пожать мне руку,
          Поблагодарить за мои стихи.

 

Жить лучше всего в эпоху пожилую, прозаическую. А 21-й год - время молодое, поэтическое. И двое мужчин, разговаривавшие через широкий, покрытый бумагами стол, тоже были молодые поэты.

Вы не поднимайте брови. Агранов безусловно был в своем деле поэт и даже художник. Только его тексты принимали виды смертных приговоров, а картины были написаны кровью. По силе воздействия на умы и сердца - всем искусствам искусство. Ленин хорошо разбирался в деловых качествах своих соратников. Знал, кого приставить к столь тонкому делу, как надзор за творческой интеллигенцией. Сентиментальный наркомпрос Луначарский отвечал у Владимира Ильича за пряник, а кнутом заведывал демонический чекист Агранов. 

У тоталитарной власти, которой хочется все живое подчинить своему контролю, творческие личности вызывают особое, болезненное любопытство.  Во-первых, эти чудаки обладают трудноопределяемой, но несомненной властью над душами, то есть в некотором роде являются конкурентами. Во-вторых, при всей своей человеческой слабости и уязвимости, они непредсказуемы, как бы неуловимы. Взять эту бабочку за крылышки ничего не стоит, но это мало что дает. Крылышки ломаются, на пальцах остается волшебная пыльца – и бабочке конец. А хочется, чтобы она продолжала летать с цветка на цветок, но не по собственной прихоти. Полет должен проходить по линии, которую определяет партия.

Вся история советской культуры – сплошная ловля бабочек. ЦК и ЧК семьдесят лет гонялись с сачком за талантами. Одних по неуклюжести придавили. Других зацапали и, желая приручить, обломали им хрупкие крылышки. Большинство секретарей Союза писателей, столпов соцреализма, в ранней молодости были даровиты. Фадеев, Федин, Леонов, Тихонов, Асеев. Даже певец щита и меча Вадим Кожевников когда-то начинал с талантливой новеллистики.

С композиторами у власти получалось хуже. Музыка – стихия эфемерная. Вроде бы сочинил человек музыку про колхозников, как Прокофьев или тот же Шостакович. А про что этот «Светлый ручей» на самом деле, черт его разберет. Ну и вообще, по мере старения и ожирения советская власть утрачивала нюх и бдительность.

Яков Агранов был куда ярче своих преемников - «кумов» из Пятого управления и секретарей по идеологии. Человек любил свое дело, верил в него, работал творчески, с огоньком».

«Хватит рассуждений, переходите к стенограмме», - попросил филолог. Он как взял с самого начала ворчливый, подозрительный тон, так и не мог с него сойти, хоть звучало это крайне невежливо. «Рыболов», однако, не обижался. Он был в своей стихии: разглагольствовал перед заинтересованным слушателем, а прочее для него, кажется, не имело значения.  

«Еще одно предварительное примечание. Маленький психологический нюанс, который нельзя упускать из виду.

Они оба, и Агранов, и Гумилев, очень некрасивы. Николай Степанович бесцветен, припухшие глазки, нескладно вылепленное лицо. Яков Саулович, несмотря на молодой возраст, уже обрюзг, нос у него кривоватый, уши оттопыренные, в грубо вьющихся волосах перхоть».

«Это имеет какое-то значение?»

«Конечно. Ведь в углу за отдельным столиком сидит очень привлекательная девушка и вслушивается в каждое их слово.  Разговор происходит в ее присутствии. Они оба про это помнят каждую секунду. А Гумилев очень остро сознает еще и то, что это, вероятно, последняя красивая женщина, которую он видит в своей жизни.

Поразительно, что в беседе тема приговора и казни вообще не затрагивается. А ведь Гумилев отлично знает: сейчас решается его участь. Он ни о чем не просит, не выказывает суетливости, страха. Этакий ленивый диалог на абстрактную тему. Тут есть какое-то досадное, но восхитительное мальчишество. Неважно, что будет потом – важно, как ты выглядишь перед другими и перед самим собой в данную минуту. Таково все поведение бедного Николая Степановича в деле о заговоре. Что-то импозантное наобещал, потом таинственно намекнул, потом небрежно похвастался, на допросах считал недостойным юлить. Негибкий, гордый человек. Не расстреляли бы в 21-м, все равно долго бы не прожил. 

С вершителем своей судьбы, страшным особоуполномоченным из Москвы он разговаривает, будто со случайным попутчиком в вагоне. Еще раз замечу: в присутствии безмолвной, но прекрасной барышни.

Только в самом начале собеседники касаются главного, и то по инициативе Агранова. Этот скрипач знал, как нужно исполнять пиццикато на струнах человеческой души.

Первая фраза после обязательной преамбулы (имя, возраст, род занятий – как будто Агранов всего этого не знал) в стенограмме такая:

- Суд приговорил вас к расстрелу как «явного врага народа и рабоче-крестьянской революции». Однако за вас ходатайствуют очень влиятельные люди.

Это чтобы в допрашиваемом пробудилась и затрепетала надежда.

ГУМИЛЕВ: Верно, Горький?

Уверен, что он спросил это предельно небрежным тоном, будто о пустяке.

АГРАНОВ: Я же сказал «влиятельные». А господин Пешков в последнее время ведет себя так глупо, что его ходатайство вряд ли пошло бы на пользу дела. Особенно такого.

Здесь бы, после слов «особенно такого», наверняка произнесенных с нажимом, осужденному начать допытываться дальше, но Гумилев молчит да, полагаю, еще и пожимает плечами. Мол, не хотите – не говорите, мне-то что.

Как известно, за него пробовал заступиться Луначарский, к которому среди ночи приходила Мария Федоровна Андреева. Но Ленин сказал наркому просвещения: «Мы не можем целовать руку, поднятую против нас» - и оставил вопрос «на усмотрение петроградских товарищей». То есть Якова Агранова, который, таким образом, был волен казнить или миловать первого поэта России.  

А вот теперь наступает самое интересное.

АГРАНОВ: У вас есть ко мне вопросы?

Подсказал, стало быть. Не выдержал паузы. Решил проверить поэта-романтика и георгиевского кавалера на крепость.  

ГУМИЛЕВ: Есть. Вы ведь давно служите в ЧК?

АГРАНОВ: Два с лишним года. А что?

ГУМИЛЕВ: По роду своей деятельности вы должны были хорошо изучить человеческую натуру. Вероятно, эти два года стоят двадцати. Вы, я полагаю, чувствуете себя гораздо старее своего возраста.

Представляю, как от таких речей у Якова Сауловича поползли его густые брови. А Николай Степанович, должно быть, чуть-чуть покосился своим знаменитым прищуренным взглядом в сторону, на скрипящую карандашом девушку: «Ну что? Каков я?»

АГРАНОВ: Тонкое замечание. Делает честь вашей проницательности. Иногда мне кажется, что мне сто лет. Или двести. Человеков я, действительно, изучил во всей их красе.

ГУМИЛЕВ: Ну и как вам они, человеки?

Такой досужий разговор двух небожителей, взирающих с Олимпа на букашек, что ползают внизу, в прахе. А ведь один из собеседников завтра сам станет прахом…

АГРАНОВ: Материал дрянь. Сырая глина. Прежде чем строить из нее новый мир, надо еще превратить ее в кирпичи. Сформовать, обжечь, вычистить из душонок мусор. Большая работа, грязная. Но мы, чекисты-большевики, ни работы, ни грязи не боимся. Тем и сильны.

ГУМИЛЕВ: Тем вы и сильны. Это так. Но этим же и слабы.

АГРАНОВ: Что за софистика?

ГУМИЛЕВ: Не софистика. Ваша профессия дает вам возможность видеть человека только снизу. И вам кажется: это всё, что в нем есть. Страх, слезы, мольбы о пощаде, предательство, вранье. Должно быть, вас как профессионала человек интересует только с одной точки зрения. Где в данном субъекте слабина, где пункт разлома, на который нужно надавить, чтобы ларчик открылся. Но, наверное, бывают ларчики из стали, которые не открываются?

АГРАНОВ: Редко, но бывают. Их мы уничтожаем безо всякой пощады. Вы такой?

Здесь стенографистка помечает: «Долгая пауза». Должно быть, арестанту очень хотелось сказать: «Да, такой». Но в первую секунду не сказал, а потом было поздно. Раз сразу не ответил, значит, не такой уж он стальный. 

ГУМИЛЕВ: Я весь – разлом и раскол. Иначе я не был бы поэт… Скажите, если уж у нас такой откровенный разговор… Вероятно, последний в моей жизни?

Здесь примечателен знак вопроса, который барышня поставила в конце фразы. Похоже, что голос у мужественного человека все-таки дрогнул. И дальше снова написано: «Пауза». Могу себе представить, как наслаждался ею товарищ Агранов. Он, сволочь, сделал вид, что вопросительной интонации не расслышал. Во всяком случае, на подразумеваемый вопрос не ответил.

АГРАНОВ: Слушаю вас. Что вы замолчали?  

ГУМИЛЕВ: Вы лично знакомы с Лениным?

АГРАНОВ: Что? (Удивился, я думаю. Не ждал нового поворота). Да, я хорошо знаю Ильича. Одно время я был его секретарем.

ГУМИЛЕВ: Он никого не допрашивает, очных ставок не устраивает, расстрелом не угрожает. Взгляд на людей у него должен быть шире, чем у особоуполномоченного ЧК. Что для Ленина люди?

АГРАНОВ: Смотря какие. Владимир Ильич посвятил всю свою жизнь борьбе за счастье пролетариата. Враги пролетариата для него не люди. Это и называется «классовая мораль».

ГУМИЛЕВ: Он презирает людей?

АГРАНОВ: Он… знает им цену. Каждому из тех, кто его окружает.

ГУМИЛЕВ: Я так и думал. Это ужасно.

АГРАНОВ: Что ужасно? Знать истинную цену конкретного человека?

ГУМИЛЕВ: И это тоже. Потому что у человека цены нет. Однако еще ужасней, что он судит о человечестве по тем, кто его окружает.

АГРАНОВ: В вашем положении я бы был осторожнее с контрреволюционными высказываниями.

ГУМИЛЕВ: Я не имел в виду ничего контрреволюционного. При царе было то же самое. Всякий самодержец, как бы он ни назывался – пускай предсовнаркома, неважно – очень скоро оказывается окружен людьми самого скверного сорта. Диктаторы не выносят упрямцев, спорщиков, людей с чувством собственного достоинства. Такие соратники полезны и даже незаменимы на пути к власти, однако, когда власть уже захвачена, гораздо удобнее иметь в непосредственном окружении людей покладистых. Они моментально облепляют трон победителя. Они ловки, гибки, необидчивы, услужливы. Через некоторое время они оттесняют прежних товарищей. Или те становятся такими же, чтобы не потерять своего положения. Так или иначе, вскоре властитель оказывается со всех сторон окружен людьми низкими. По ним он и судит о человечестве в целом, а других людей он больше не встречает. Ведь тот, кто наделен самоуважением, не станет толпиться и толкаться в передней. Даже если он идейный союзник вашего предсовнаркома.

Из всего этого Агранов ухватил только одно.

АГРАНОВ: Не пытайтесь прикинуться попутчиком советской власти. Поздно.

ГУМИЛЕВ: Да я, собственно, не о себе говорил.

АГРАНОВ: Разумеется. Вы гений. Бог! Это вы сами смотрите на род людской с презрением. Плевать вам с ваших облаков на  простого человека. Потому что он груб, неумыт и вместо ваших изысканных творений горланит частушки Демьяна Бедного!

Разозлился особоуполномоченный, это очевидно. И я догадываюсь, на что именно. Неправильно истолковав фразу об «идейном союзнике», он было возликовал: сейчас этот гордец начнет вилять и лебезить. Оказывается, ошибка вышла.

ГУМИЛЕВ: Я вовсе не…

АГРАНОВ: Вы считаете себя гением, не правда ли? Прыщавые юнцы и восторженные девицы, которым вы морочите голову на своих семинарах, поддерживают вас в этом суждении. Ах, «Я конквистáдор в панцыре железном, я весело преследую звезду»! Ах, «Мы прекрасны и могучи, молодые короли»! Не скрою, мне эти стихи тоже нравятся. Сильные стихи! Вы крупный талант, Гумилев. Вот и ваши заступники пишут про вас в коллективном письме… Сейчас… Вот: «Ввиду высокого его  значения для  русской  литературы…тра-та-та… об освобождении Н.С.Гумилева под наше поручительство». Как будто «высокое значение для русской литературы» - это смягчающее обстоятельство!

ГУМИЛЕВ: Разве нет?

АГРАНОВ: Да они вас своим ходатайством к стенке ставят! У нас были сомнения, как с вами поступить, но визгливый хор всех этих защитников вправил нам мозги. «Не трогайте его, он гений! Солнце русской поэзии! Из талантов талант!» Мы, большевики, доверяем мнению специалистов. Раз они говорят «талант», стало быть, так и есть. Но вам от этого только хуже.

ГУМИЛЕВ: Почему? Я был искренен, когда сказал следователю, что разоружился перед советской властью. 

АГРАНОВ: Ваше оружие – ваш талант. 

ГУМИЛЕВ: Если у меня и есть талант, то принадлежит он не мне, а Богу. И я не волен распоряжаться им по своей прихоти.

АГРАНОВ: Вот-вот! В том и штука. Ваш талант принадлежит вашему богу. Ваш бог не позволит вам использовать талант на пользу рабоче-крестьянского дела. А всякий талант, который работает не на нас, обречен работать против нас. И потому талантливость является не смягчающим, а отягощающим вину обстоятельством. Если зло совершается вдохновенно и талантливо, это во сто крат хуже, чем если бы его творили бездарно. Предположим, грабитель банков проявляет в своем преступном ремесле недюжинный талант. Что ж ему за это, поблажки делать? А вы, литераторы, способны нанести обществу куда больший вред, чем какой-нибудь бандюга.

ГУМИЛЕВ: Зачем вы меня сюда вызвали? Чтобы все это сказать? Чего ради тратить время?

АГРАНОВ: У меня время есть. Зато у вас его больше не осталось. Нина, всё записала? Увести!»